Конечно, я был тогда ещё очень маленьким. Мужское начало ещё не просыпалось во мне, хотя в одиннадцать лет оно уже могло бы проснуться. Но я был слишком угнетён войной. И поэтому все эти голые женщины вокруг выстраивались для меня в один ряд с нашей проходной комнатой, моим ночным стоянием в очередях за хлебом, изнурительной маминой работой в две смены, моим курением (и тем, что я, привыкший учиться, сейчас не учился) и всеми остальными знаками скомканной войной жизни в длинную вереницу нелепостей бытия.
…В одно из путешествий за горячей водой я встретил около крана того самого парня, который стоял в раздевалке напротив меня.
— Ну, как? — усмехнувшись, спросил он.
— Нормально, — безразличным тоном ответил я.
Парень наклонился ко мне и прошептал на ухо несколько похабных слов.
— Дурак! — отстранился я от него.
Я больше всего боялся, что эти слова (конечно, знакомые мне, читанные неоднократно на заборах и стенах) всплывут в моей памяти. Я не мог позволить себе вспоминать эти слова — рядом была мама.
И вот теперь этот обалдуй (понравившийся мне там, в раздевалке) дёрнул за эту ниточку.
— Ну, чего шепчетесь, чего шушукаете, бессовестные! — насыпалась на нас сзади одна из тех двух старух, которые привели мыться в баню совсем немощного старика.
Я набрал горячей воды и, отойдя от крана, обернулся на старуху. Господи, до чего же уродлива и безобразна она была! Будто она всю жизнь висела на дыбе и подвергалась пыткам в застенке. А старик, к которому подошла старуха, костляво и безучастно сидел на лавке. Он был похож на съеденную рыбу.
— Давай-ка я потру тебя мочалкой, — сказала мне мама, когда я принёс шайку с горячей водой на нашу лавку.
Мама уже выстирала всё бельё и теперь хотела как следует «выстирать» и меня.
Я сел на лавку. Мама тёрла меня мочалкой, а предательские слова, сказанные мне около крана соседом по раздевалке, полезли (уже независимо от моего нежелания вспоминать их) мне в голову.
И в Москве, а уж тем более в Уфе, я слышал во дворе от своих сверстников и старших парней много разговоров о физических отношениях между мужчинами и женщинами. Но здесь, в бане, стеснённый комплексами собственной стыдливости, я как-то забыл об этом. И вот теперь этот кретин около крана…
Я начал пристально и с какой-то нарастающей, тёмной тяжестью в сердце разглядывать моющихся около меня женщин. Я начал замечать все их движения, которые раньше не замечал, все позы, которые они принимали, намыливая себя и друг друга. С паскудной, мрачной пытливостью слабоумного я «вонзился» сузившимися, как у кота, зрачками в своих соседок, обращая почти болезненно обострившееся внимание только на то, женское, на что ещё две минуты назад никакого внимания не обращал.
Я пробудился от своего бесполого «сна», и пальцы на руках и ногах у меня начали мелко, по-собачьи дрожать.
— Ух какой же ты всё-таки был грязный! — тихо говорила сзади мама, намыливая мне шею. — Ещё несколько дней, и на тебе, как на школьной доске, можно было бы писать мелом целые слова.
Её мягкие руки гладили мне лопатки и плечи, проводили мочалкой по спине, а я весь содрогался, вспоминая проклятые, услышанные около крана слова, и цепко рассматривал стоявшую около меня сбоку женщину — её грудь и тёмный низ живота.
— Ты чего дрожишь? — спросила мама. — Замёрз?
— Х-холодно, — еле выговорил я.
Но было удушливо жарко, и мама сразу всё поняла. Она наблюдала за мной в первые минуты, когда мы вошли в раздевалку (я заметил несколько её тревожных взглядов), но потом, увидев, что я успокоился, успокоилась и она.
А теперь, почувствовав моё новое состояние, она всё поняла.
— Не смотри туда, — строго сказала мама, — отвернись.
Я отвернулся. Но и с другой стороны полезло мне в глаза всё то же самое. Здесь было даже ещё хуже — две такие девушки, что у меня даже заломило в затылке. «Не смотреть» было некуда.
Я закрыл глаза и неожиданно вспомнил своих московских соседок по подъезду — Тоню и Зину Сигалаевых. Обе девушки были чем-то очень похожи на Тоню и Зину, хотя, естественно, ни Зину, ни Тоню я никогда в подобной ситуации не видел. Молодостью своей были они похожи на них. Молодостью и той особой статью, которая бывает, наверное, у всех девушек с хорошими фигурами.
И стоило мне только подумать о сёстрах Сигалаевых, как все мерзкие и грязные слова, вертевшиеся у меня в голове, мгновенно улетучились и забылись.
Я открыл глаза. Девушки были настолько красивые, такой золотисто-розовый свет исходил от их молочно-белых тел, так весело обливались они водой, отводили с лица волосы и что-то, смеясь, говорили друг другу, что всё это напоминало какую-то старинную картину из музея, нарисованную художником, влюблённым в обнажённую юную женскую красоту.
И всё сразу куда-то ушло, уехало, отодвинулось — горы белья, шайки, корыта, едкий пар, кислые запахи — вся тёмная, сумеречная баня с её ставшими резко ненавистными мне деталями и подробностями.
Остались только две радужно блестевшие от свежей воды, глянцево прекрасные девушки. Осталась красота.
«Неужели у Тони и Зины Сигалаевых такие же красивые плечи, как у этих девушек? — думал я. — Неужели у Тони и Зины такие же красивые руки, как у этих девушек? Неужели у них такая же белая, нежно-розовая, золотистая кожа на спине и ногах? И как же могут все эти гадкие старшие ребята (и этот ублюдок возле крана), как смеют они говорить такие пакостные слова о столь возвышенных и прекрасных существах, как, например, эти две девушки?»