И неважно было, что им дали у нас во дворе обидную кличку — «два скелета». Да, внешне они, конечно, выглядели не лучшим образом в те военные годы. Да, Павел был болен, сознательно изнуряя себя своим неистовым заводским трудом для победы, но дух этих людей был настолько высок и крепок, что я забыл об их внешности. Они были для меня образцом человеческого поведения.
И вот теперь, когда меня выгнали из цирка, Павел откровенно выразил своё презрение ко мне, презрение рабочего человека к жулику. И это было не только его личное презрение, это было презрение Кости Сигалаева, Клавы, сестёр Сигалаевых, Лёньки Частухина, презрение Москвы, Преображенки, моего довоенного детства на рабочей окраине, презрение всей страны, моей Родины — большой и малой.
И презрение это трудно было перенести.
Во все худшие времена моей жизни в эвакуации, в отрыве от нашего дома и моего довоенного детства, Преображенка приходила ко мне как спасение. В первые месяцы войны, когда я был так оглушён и подавлен внезапной переменой жизни вокруг меня, воспоминания о Преображенке были целительным лекарством. Тогда я, невольно и, конечно, подсознательно, благодаря крепко сидевшей во мне памяти о Преображенке, нашёл способ выйти из охватившей меня растерянности. Сейчас я переживал похожее состояние. Я готовился убежать на фронт. Но я не мог оставить наши отношения с Павлом (с Костей, Клавой, Москвой, Преображенкой) на уровне того презрения, которое он выразил ко мне. Оставить всё так, как оно было, сохранить у Павла убеждение в том, что я есть тот самый человек, каким он меня сейчас считает, означало бы изменить чему-то очень большому, главному, не допускающему измены. Это было равносильно измене Родине. А этого для меня быть не могло.
И я, кажется, начинал понимать, что мне нужно было сделать. Несколько дней после той встречи с Павлом на улице просидел я у окна в нашей проходной комнате, прежде чем пришёл к окончательному решению. И все эти дни передо мной неотступно стояла Преображенка — Электрозавод, «Красная заря», наши белые дома, улица Девятая рота и тысячи людей, идущих по ней к началу своего рабочего дня; и я слышал гудки — голоса всех Преображенских заводов и фабрик, уверенно и басовито оповещавших всю нашу округу о начале рабочего дня и ещё, наверное, о том, что они, заводы и фабрики, с утра чувствуют себя очень хорошо и уверенно и желают такого же прекрасного самочувствия всем людям, которые сейчас торопятся к их проходным и воротам. Образ малой моей родины неостановимо вёл меня к моему решению.
Мне нужно доказать Павлу, что я не тот, за кого он меня принимает. Мне надо доказать это ему, Симе, Клаве, Косте, сёстрам Сигалаевым — самому себе. Я докажу это, а потом поеду на фронт. И меня не будет мучить в дороге презрение Павла. С этим презрением я не смогу добраться до фронта. Я должен очиститься от его презрения, снять с души камень. Когда есть на свете хоть один человек, который презирает тебя, нельзя ложиться грудью на амбразуру. Не хватит сил. (Так я сейчас понимаю своё тогдашнее состояние.) Героическая смерть должна быть высшим проявлением человеческого духа — так было написано во всех книгах о юных героях Отечественной войны, которые я читал в те дни. Человек должен быть чист душою, когда идёт на подвиг. Нельзя совершить подвиг только для того, чтобы кто-то перестал думать о тебе плохо. Тогда это будет не подвиг, а сделка со своей совестью — даже ценой собственной жизни.
И вот, увидев однажды в окне Павла и Симу, идущих через наш двор с двумя своими девчонками на руках, я схватил шапку и без пальто бросился на крыльцо.
— Куда ты? Куда? — закричала мама. — Мороз на улице!
Я ничего не ответил ей. Рывком пересёк двор и вбежал в дом, где жили Павел и Сима.
Они, как и мы с мамой, занимали маленькую проходную комнату. Поставив дочерей на табуретки, Павел и Сима снимали с них маленькие пальтишки, калоши и валенки, разматывали шерстяные платки. Девочки, жившие в заводском детском саду и неделями, а то и больше не видевшие отца и мать, радостно обнимали их, гладили руками их волосы, лица и плечи.
— Здравствуйте! — запыхавшись, сказал я с порога.
Павел и Сима, обернувшись, молча смотрели на меня.
— Павел, — судорожно проглотил я предательски прыгавший в горле комок, — устрой меня на завод…
— На завод? — переспросил Павел, сидя на корточках около табуретки, на которой стояла дочка. — На какой завод?
— К тебе на завод… К вам на завод…
Павел выпрямился.
— А зачем тебе на наш завод?
Я молчал. Потом, сделав над собой почти физическое усилие, с трудом выдавил из себя:
— Надо…
— Кому надо?
— Мне…
Он, кажется, что-то уже понял, но не торопился расстаться со своим прежним отношением ко мне. Все эти дни, после нашей молчаливой встречи на улице, он, сталкиваясь со мной во дворе, делал вид, что не замечает меня. Но я, несмотря на это, пришёл к нему в дом, прошу устроить на завод. Значит, что-то здесь было непростое. По возбуждённому моему виду, наверное, было заметно, что со мной происходит нечто странное, необычное, что-то бурлит внутри.
Павел опустил дочку на пол, сел на табуретку, закурил.
— А ты хоть знаешь, какой у нас завод? — спросил он уже совершенно с новой интонацией, и по этой перемене голоса я понял, что прежнее его отношение ко мне изменилось, что он двинулся мне навстречу.
— Знаю, — сильно волнуясь, сказал я.
— Тогда должен понимать, что на такой завод людей просто так не берут.
— А я не просто так…
— То есть?