Я ищу детство - Страница 91


К оглавлению

91

И я решился.

Но здесь в военном моём детстве снова произошли события, перевернувшие все мои планы и намерения.


В конце сентября сорок третьего года в Москву вернулось из эвакуации рыжее семейство Сигалаевых.

А накануне, через два месяца после своей свадьбы, умер от старых ран майор Белоконь.

Его хоронили на Немецком кладбище. Мы, школа юных истребителей танков, пришли на похороны в полном составе. Гроб с телом майора несли мимо старых немецких надгробных памятников, и почти на каждом из них было написано: «Гот мит унс» («С нами бог»). Из рассказов майора о войне мы знали, что такая надпись была на пряжке ремня каждого немецкого солдата. «Так почему же его, героя войны, хоронят среди этих фашистских надписей?» — думал я.

Мы стояли около вырытой могилы, а вокруг нас было полно немецких слов и фамилий. И на лицах многих военных, пришедших проводить майора в последний путь и впервые, очевидно, оказавшихся на этом кладбище, я видел то же самое недоумение, которое было и у меня.

Лора, инструкторша горкома комсомола, так яростно воевавшая летом с майором, пробывшая женой Белоконя всего два месяца, стояла в чёрном платке около гроба в окружении рыдающих девчонок из нашего санитарного взвода. Лора не плакала, но лицо её изменилось до такой степени, что на него было страшно смотреть. Лица вообще не было. Были только огромные провалившиеся глаза, окружённые двумя угольно-чёрными ямами. (Сразу после похорон Лора уехала на фронт и, как я узнал потом, в сорок четвёртом году погибла в Белоруссии.)

И вот, глядя на окружающие нас немецкие надписи, на недоумённые лица военных, на рыдающих девчонок, на чёрную, окаменевшую Лору, на растерянных, нахохлившихся юных истребителей танков (я почему-то отделил себя в ту минуту от них), которым майор отдал последние свои силы, с которыми он играл в войну, не имея уже никаких сил ни на игру, ни на жизнь, с которыми он, очевидно, уже на пределе своего здоровья совершил потешный поход из Измайловского парка через Преображенку в Сокольники, — глядя на всё это, я вдруг мгновенно повзрослевшим своим сердцем почувствовал, что я ничего ещё не понимаю в жизни, что все мои сборы на фронт — чепуха и мальчишество, что от настоящего понимания жизни, которой живут сейчас взрослые люди, меня отделяет вот эта яма, могила.

Для большинства из них, военных, пришедших хоронить майора, эта могила была зримым напоминанием о завтрашней их судьбе — шёл ещё только сорок третий год, — реальной неизбежностью. Их взрослый, воинский, мужской долг состоял в том, чтобы, может быть, через месяц или два, попав на фронт, лечь в такие же ямы, заслонив собой нас, мальчишек.

А для нас, тринадцатилетних, это ещё не было близкой неизбежностью, мы ещё могли жить и наслаждаться жизнью. А они, взрослые, сегодня ещё живые, завтра живыми могли уже и не быть, они обязаны были лечь в эти пахнущие мокрой землёй ямы, и их должны были засыпать там навсегда.

Это была страшная правда времени, страшная правда войны — могила, и военные по одну её сторону, а мы, мальчишки, по другую. Одним было ещё жить, и, может быть, долго жить. Другие были обязаны умереть — может быть, очень скоро, как умер майор.

Могила зияла между нами распахнутым входом, и это было так страшно — быть живым и, подчиняясь долгу, каждый день, каждый час, каждую минуту быть готовым лечь в эту яму в самое ближайшее время.

И мне, тринадцатилетнему, стоящему около могилы, вдруг бешено захотелось жить — бежать, раскинув руки, босиком по мокрой утренней траве, купаться, брызгаясь, в реке или в озере, собирать грибы, землянику, кататься на лыжах и лошадях, играть в футбол, ловить ртом воздух, дышать всей грудью, пить молоко — и жить, жить, жить, жить!..

Яростное это желание так необузданно полыхнуло во мне, так стегануло меня по ногам, что мне захотелось немедленно убежать с кладбища.

Но уходить было нельзя.

Я последний раз посмотрел на майора Белоконя. У него было лицо человека, отдавшего жизни все свои силы до конца, расплатившегося с жизнью до последней копейки за подаренную ему возможность ощущать себя живым. Ничего похожего на нашего майора Белоконя, ещё два месяца назад учившего нас бросать гранаты, ходить строем, ползать по-пластунски, не было в этом восковом человеке.

Он очень был похож на Николая Островского, наш майор, в это последнее мгновение моего взгляда на него.

Гроб закрыли.

Опустили.

Застучали комья земли по крышке.

И взвод красноармейцев из районного военного комиссариата, стоявший в стороне от могилы, вскинув винтовки с красно-чёрными бантами, дал по команде военкома района прощальный залп — последний земной воинский залп для майора Белоконя.

…Я вернулся домой поздно — уже в темноте пешком шёл из Лефортова до самой Преображенки. Около нашего подъезда на лавочке сидела какая-то незнакомая взрослая девушка. Что остановило меня около неё — не знаю. Это была совершенно незнакомая мне девушка, я никогда не видел её.

Но я почему-то сел около неё на лавочку.

— Я был на кладбище, — вдруг сказал я, не зная, кому я это говорю и слышит ли кто-нибудь меня, ничего не соображая, ничего не видя перед собой, не слыша себя.

— Я знаю, — неожиданно ответила сидевшая рядом со мной совершенно незнакомая мне взрослая девушка.

Я вздрогнул. Голос шёл из прошлого, из довоенного детства, когда ничего ещё не было — ни эвакуации, ни цирка, ни цыган, ни махорки, ни мордастого старика Филимонова с его кнутом, ни Мыша с акушерским мылом, ни смерти майора Белоконя.

91